Top.Mail.Ru
От нарратива к теории. <br>Англо-американская историография Английской революции XVII в.

От нарратива к теории.
Англо-американская историография Английской революции XVII в.

В центре внимания автора статьи — характер и значение методологической переориентации английской и американской историографии по такой традиционной для нее проблеме, как «пуританская революция» середины XVII в. При этом не ставится цель дать информативный обзор современной англо-американской литературы по теме. Речь идет о переходе в рамках англо-американской историографии от нарратива к теории, т. е. от повествования к концептуальности. Этот переход происходил в 20-70-х годах XX в., поэтому в основу отбора материала положены исторические концепции того времени.

Видное место уделено общим методологическим соображениям и представителям исторической науки XIX в., классикам нарратива. Переход к теоретической форме историзма рассмотрен на концепциях корифеев не нынешней, а предшествовавшей ей новейшей — после 1918 г. — историографии: Р. Г. Тоуни, Х. Р. Тревора-Ропера, Л. Стоуна, Дж. Хекстера — классиков теоретического подхода, которые пользуются большим уважением в западном научном мире и сегодня.

Потребность в теоретическом осмыслении фактов осознается ныне на Западе как определяющая характеристика современного процесса познания. Однако западные философия и методология науки на протяжении многих десятилетий развивались под знаком совершенно иных идей. Ньютонианский тезис о необходимости «бояться метафизики» был подхвачен и естествознанием, и обществоведением, настойчиво изгонявшими всякую умозрительность из арсенала своих познавательных средств. Жертвами антитеоретического движения, развернувшегося в гуманитарной культуре второй половины XIX в., стали наиболее выдающиеся философские системы. Не только диалоги древнегреческого философа Платона, но и диалектический историзм немецкого философа XIX в. Г. Гегеля рассматривались как чистейшая «метафизика» — в первоначальном понимании этот термин означал то же, что теория — и решительно отвергались эмпириками. Так, выдающийся российский историк-позитивист Н. И. Кареев характеризовал гегелевские «Лекции по философии истории» как «плохой роман». Теоретический и эмпирический аспекты науки искусственно расчленялись и ставились в неравноправное положение. Со времен О. Конта, французского философа XIX в., различные направления позитивизма без учета специфики естественных и общественных наук отстаивали приоритет описания фактов над их осмыслением. При этом они постоянно наталкивались на сопротивление двоякого рода, входя в противоречие и с жизненными интересами развития науки, и с тенденциями в новейшей философии. В последние десятилетия спор позитивистов и антипозитивистов перешел, по-видимому, в заключительную стадию. Бесперспективность дальнейшего самоограничения познающего интеллекта со всей четкостью обозначена в статье редактора серии «Бостонские исследования по философии науки» американского философа М. Вартофского, озаглавленной «Эвристическая роль метафизики в науке». Американский исследователь, в частности, пишет: «Я буду … не просто утверждать, что метафизика исторически была и продолжает быть эвристическим средством для научного исследования и построения теорий, а постараюсь показать, что она необходима и для тех ученых, которые ее признают, и для тех, которые ее отвергают».

В гуманитарной сфере процесс «возвращения к метафизике» происходит в значительной мере спонтанно и уже привел к весьма существенным результатам. Значительны масштабы философско-исторических обобщений английских исследователей А. Тойнби и Х. Р. Тревора-Ропера, французских историков Ф. Броделя, Ж. Ле Гоффа, вклада таких периодических изданий как «Анналы» и «Паст энд презент». Все эти попытки обновления западного историзма с их сильными и слабыми сторонами оказались возможными именно в результате восстановления «эвристической роли метафизики» в исторической науке.

Начиная с античности фиксируемая память о прошлом отливается в форму повествования, но только в XIX в. следование логике нарратива становится методологическим принципом писания истории. Древнеримский историк Г. Т. Светоний, Видукинд Корвейский или французский просветитель Вольтер не были склонны к возведению собственной практики в абсолют, полагая, что у всякого занимательного рассказа есть своя логика. В несколько ином смысле это можно отнести к любому из сменяющих друг друга на протяжении столетий вариантов нарративной историографии.

Рассказ о событиях (нарратив) всегда отягощен объяснительной схемой, которая, вне зависимости от степени ее научности, объективности или оригинальности, находит оправдание и подтверждение в этом рассказе и только в нем. Отбор и распределение фактов подчинены авторской установке, а в качестве критерия мастерства выступает способность изложить материал, не вступая в противоречие с исходной установкой. В пятитомной «Истории Англии от воцарения Якова II» английский историк Т. Б. Маколей, воспевая Славную революцию 1688-1689 гг.. по словам К. Маркса, «фальсифицировал английскую теорию в интересах вигов и буржуазии». Сам Маколей свою задачу формулировал так: написать книгу, которая могла бы вытеснить на несколько дней последний модный роман со столиков молодых леди. Созданный им вариант нарратива, характеризующийся особым блеском литературной формы, имеет как бы двойную мировоззренческую ориентацию, тяготея к романтической школе и в то же время продолжая традицию так называемой вигской интерпретации истории. Параллельно вигская традиция развивалась соотечественниками Маколея  Г. Галламом, а позднее С. Р. Гардинером, оказавшими воздействие на интерпретацию истории английской революции не только в XIX, но и в XX веках. Термин «вигская» отражает не столько партийно-политическую, сколько методологическую ориентацию историков, не получившую специальной теоретической разработки в XIX в.

Действительно серьезная попытка такого рода была предпринята в 1931 г. Г. Баттерфилдом. Имея критический характер, она одновременно знаменовала собой разрыв с вигской традицией, т. е. начало идейного перевооружения английской историографии. Баттерфилд разъяснял, что «речь идет о характерной для многих историков тенденции становиться на сторону протестантов и вигов, приукрашивать революции, которые они обеспечили, подчеркивать неизменные принципы прогресса в прошлом и создавать историю, которая является одобрением, если не прославлением, настоящего».

Наиболее последовательно вигская тенденция реализована в трудах Маколея. Показательно одно из его программных высказываний: «Теперяшняя конституция нашего отечества относится к конституции, при которой оно процветало пятьсот лет тому назад, как дерево к ростку, как мужчина к мальчику». Такая объяснительная схема предполагает «фальсифицированный» — пользуясь термином Маркса — нарратив, ибо от историка требовалось быть и адвокатом, и биографом английской конституции, что вполне совместимо с жанром повествования.

Гардинер поставил перед собой задачу создания «нефальсифицированного» нарратива. Прежде всего он отказался и от функции адвоката, и от функции обвинителя. Что же касается миссии биографа, то историк понимал ее по-своему. «Известно, что когда Гардинер работал над источниками, относящимися к 1653 году, то те материалы, которые он параллельно собирал на 1654 год, он откладывал, говоря: «Я еще не готов для их изучения». Что это — сознательное сужение кругозора, возврат к анналистике? Однако анализируемый вариант нарратива отнюдь не сводится к механическому фиксированию событий. Речь идет, скорее, о техническом приеме, нежели о методологическом принципе. Можно предположить, что историка, напротив, чрезвычайно интересовало развертывание интриги во времени и он не позволял себе «заглядывать в конец книги», желая написать ее заново, как бы по свежим следам.

Ставшее стереотипным представление об истории как о всемирно-исторической драме было исполнено глубокого смысла и для Маколея, и для Гардинера. Драматургический принцип организации документального материала казался им наиболее адекватным. И если Маколей всегда был как бы главным действующим лицом воссоздаваемой им исторической драмы, то Гардинер целиком полагался на своих персонажей. При этом его интересовали не столько результаты конфликтов, сколько намерения сторон.

Каковы же по Гардинеру исходные намерения пуритан и Стюартов, являвшихся выразителями интересов противоборствующих сторон крупнейшего социального конфликта в истории Британии? «Если пуританизм проснулся от своего сна, если он направил свои силы против той самой королевской власти, которую так высоко ставил Иаков, то коренная причина этого явления главным образом заключается в несчастной идее испанского брака, столь излюбленной королем». Иные ситуации переходного времени первых Стюартов получают аналогичное объяснение. Так, о произволе Бекингема автор писал: «Если бы его возвышение шло постепенно, то он, быть может, и оказал бы еще услуги государству; но такой быстрый успех способен вскружить голову кому угодно». Что касается коренных вопросов общественной жизни, то их «было бы легко разрешить, если бы между короною и палатою общин существовало бы доброе согласие по наиболее важным делам. Но чувство взаимного раздражения росло между ними с каждым днем. При этом неудовольствие палаты могло найти себе легкий исход». А вот высказывание о том, почему парламентарии выступили против монополий: «В палате общин господствовал дух недовольства. Ее члены чувствовали, что руководитель их плох, и в то же время не имели сил, чтобы найти другого вождя. В своем раздражении они накинулись на домашние неурядицы», прежде всего подвергнув критике монополии.

Гардинер предельно психологизирует нарратив, апеллируя к душевным движениям, состояниям, мыслям и чувствам как таковым, сцепление которых и образует, по его мнению, изменчивую субстанцию исторического процесса. История, т. е. «деятельность преследующего свои цели человека»«, становится полем приложения психологии, не имея, однако, самостоятельного статуса. Традиционный, «маколеевский», нарратив фигурирует в книге Гардинера лишь как серия эпизодических иллюстративных вкраплений, «оживляющих» основной текст.

Тем не менее, литературные достоинства книги «Пуритане и Стюарты» весьма высоки. Она представляет собой такое сочетание светской хроники и романа приключений, которому позавидовал бы и автор «Трех мушкетеров», ведь история, как говорили в XIX в., — это роман, имевший место в действительности.

Вот узник Тауэра Уолтер Рэли, соблазнив Якова I рассказами о золотых россыпях по берегам реки Ориноко, становится во главе экспедиции, но, не найдя Эльдорадо, восходит на лондонский эшафот… А это Гай Фокс, сидящий на бочке с порохом в подвале под зданием парламента, которое он намерен взорвать во время королевского заседания. Экзотика соседствует с мелодрамой. Однако психологизм и зрелищность не являлись для Гардинера-историка самоцелью. Более того, «одушевление» и «театрализация» нарратива отнюдь не возводились в ипостась английским историком и не осознавались им как подлежащие рассмотрению в отрыве от центральной методологической задачи, всегда находившейся в поле его зрения. Безукоризненная объективность — вот искомый Гардинером идеал, самоцель научных занятий в избранной области. «Писание истории» было окрашено для него в тона, близкие к позитивистской доктрине, сохраняя при этом всю свою религиозно-эстетическую привлекательность, не вызывавшую у Гардинера и мысли о каком бы то ни было критическом восприятии ее основ.

В этой связи уместно провести параллель между распространенными у английских и американских историков установками Гардинера и получившими широкую известность уже в XIX в. методологическими воззрениями одного из крупнейших представителей германской классической историографии Л. фон Ранке. В специальной литературе уже отмечалась близость исходных позиций Гардинера и Ранке. Оба не просто стремились показать, «как было на самом деле», но возводили это естественное стремление в кардинальный структурообразующий принцип всякого исторического исследования, желающего быть научным. На практике это означало абсолютизацию источниковедческого аспекта работы историка в ущерб концептуальному, что не всегда могло привести, во всяком случае само по себе, к достижению объективной исторической истины. Отказ от сознательной интерпретативности оборачивался стихийным подчинением логике общераспространенных или усвоенных в прошлом интерпретаций. Протестантская религиозность Ранке нередко требовала не меньших жертв от его объективности, чем тесные связи с Фридрихом-Вильгельмом IV и Бисмарком. «Метафизика» и политика, изгнанные в одну дверь, триумфально возвращались через другую.

Существует мнение, согласно которому художник, если он хочет быть оригинальным, не должен смотреть на живопись коллег по профессии. Сходным образом Гардинер стремится стать выше политических противоположностей современной ему исторической мысли. Подобно тому, как художник-натуралист полагает, что его дело — воспроизводить жизнь в формах, предлагаемых самой жизнью, «историк-натуралист» в данном случае Гардинер — пишет историческое исследование, используя средства, представленные самой историей, намереваясь добиться значительно большего познавательного эффекта, чем предшествующие ему историки-идеологи Юм, Галлам, Маколей.

Соответствующие достижения Гардинера, как и его объективистский метод изучения прошлого, положительно оцениваются современными специалистами в этой области, проявляющими интерес к его наследию в целом. Так, в пространном обзорном очерке, предваряющем хрестоматию «Эволюция британской историографии», его автор историк Д. Р. Хейл констатирует: «Для Гардинера постижение истины было затруднено вигской или торийской предубежденностью более ранних историков. Не будучи тенденциозен сам, он решил защититься от современной ему тенденциозности фундированием своей работы первоисточниками, прежде всего государственными бумагами, всюду, где это возможно, а также используя памфлеты и мемуары умеренно и с большой осторожностью. Чтобы противостоять угрозе возникновения любого соблазна подчеркнуть в своем изложении одни аспекты за счет других, он решил работать над материалом по годам, публикуя результаты по мере продвижения вперед, так что его труд должен был демонстрировать то, что действительно произошло, а не его соображения о том, что произошло». Сказанное Хейлом справедливо, возникает, однако, вопрос: в какой мере установки Гардинера действительно обеспечивают должную объективность его собственных исследований, более того, в какой мере вообще они могут таковую обеспечить? Ответ очевиден — не в большей мере, чем аналогичные установки Ранке.

Не выходя за пределы общепринятых норм английского политического мышления своего времени — второй половины XIX в. — историк видел залог независимости в том, чтобы подняться над поединком основных парламентских партий, персонифицированных тогда в лице их лидеров У. Гладстона и Б. Дизраэли, над непрерывной полемикой вигов и тори, т. е. либералов и консерваторов. Гардинер никогда не терял из виду современной ему политической ситуации, добиваясь по сути дела не преодоления, а примирения «крайностей», во всяком случае, на материале XVII в., предлагая читателю историческое обоснование необходимости межпартийного компромисса: «Мы получили свое умственное и нравственное наследие не от одной только партии из числа тех, которые участвовали в великой междуусобной борьбе семнадцатого столетия. Пример Эллиота может подвигнуть энергичного государственного человека на возвышенные дела. В то же время предостережения Страффорда напоминают нам о том важном значении, какое имеют способные талантливые люди в деле управления. Кто стоит за умеренность, кто не сочувствует применению грубой силы к разрешению религиозных и политических вопросов, — тот может вспомнить о Фалькленде; между тем как высокие идеалы жизни, без которых всякий труд превращается в преследование личных целей, неразрывно связаны с именем Мильтона». Однако Дж. Мильтон был не только выдающимся поэтом и благородным идеалистом, но и весьма радикальным политическим идеологом, отнюдь не находившимся в оппозиции к лидеру английской революции О. Кромвелю и режиму индепендентской республики. Что же касается Дж. Лильберна и других демократов, критиковавших Кромвеля слева, то их имена даже не упомянуты, а движение левеллеров характеризуется единственной фразой: «В рядах армии бродило много крайних идей; произошла даже попытка к мятежу ради их осуществления; но она была подавлена железною рукою Кромвеля». Перед нами не «защита от тенденциозности», а, напротив, ее проявление.

В пределах собственного нарратива Гардинер оказывался таким же «идеологом», как Маколей. Что же касается объяснительной схемы, то утверждения, подобные следующему: «Чувство меры в мышлении, дух обоюдных уступок и соглашения, готовность выслушать всякий полезный совет, — вот та почва, на которой выросла английская конституция», — являются программными и делают Гардинера не меньшим вигом, чем его знаменитый предшественник. Но для вигской интерпретации истории, как и для всякой другой, характерны не только непосредственно политические мотивы, но и решения коренных методологических проблем исторического знания и, прежде всего, проблемы детерминации, т. е. причинности, механизма причинно-следственных связей.

Отмеченная выше психологизация исторических явлений осуществляется у Гардинера главным образом в форме психологического детерминизма, который приобретает в книге «Пуритане и Стюарты» поистине универсальный характер. Так, чисто психологическое объяснение получает конфликт Кромвеля и командующего парламентской армией графа Э. Манчестера, знаменовавший собой начало размежевания индепендентского джентри и пресвитерианской буржуазии: «Манчестер был добродушный и несколько вялый человек, совсем не подходивший к должности главнокомандующего; но, без сомнения, его ошибки происходили от прирожденной медлительности, а не вследствие желания щадить врага. Для энергичного и быстрого в своих решениях и действиях Кромвеля медлительность Манчестера казалась почти предательством». Однако вопрос о победе над королем даже субъективно не был для Кромвеля и Манчестера только вопросом характера. Не случайно их взаимные инвективы стали хрестоматийными.

Именно потому, что общественное сознание непрерывно подставляется в рассматриваемой модели исторического процесса на место общественного бытия, стремление Гардинера к объективности — его «исторический натурализм» — может реализоваться лишь в форме психологического нарратива, где единственным законом истории становится первичность индивидуальных или коллективных воль, капризами которых эта история и объясняется.

Гардинер не был субъективным идеалистом, что вытекает, казалось бы, из логики его собственных высказываний. Объяснительные схемы вигских историков, идет ли речь об откровенных идеологах или объективистах, всегда представляли собой результат абстрагирования от реального процесса развития конституционного права. Все субъективное и случайное выстраивалось вокруг центрального принципа «роста английской свободы» и — в конечном счете — детерминировалось именно им.

Методологические обоснования вигской традиции, принимавшиеся историками XIX столетия без особых обсуждений, в XX в. неоднократно становились предметом теоретической рефлексии, решительно отвергались или терпеливо реставрировались. При этом не был выработан не только единый взгляд на проблему, но и единый подход к ней. Вигская объяснительная схема рассматривалась Биттерфилдом как основное препятствие на пути к адекватному пониманию прошлого, а философ У. Дрей подчеркивал преимущества вигского психологического нарратива для целей рационального «объяснения действий людей в исторической науке». Можно ли согласовать эти позиции, находящиеся как бы в различных плоскостях?

Обратимся сначала к построениям Баттерфилда, «сделавшим погоду» в своей области. Успех книги «Вигская интерпретация истории» во многом объясняется тонкостью и точностью анализа крупного историко-культурного явления, увиденного на расстоянии, сквозь призму первой мировой войны, покончившей с либерально-буржуазным оптимизмом как преобладающей формой умонастроения западной интеллигенции. Новая историческая наука в лице Баттерфилда рассчитывалась со своей прежней методологической совестью, вскрывая теоретико-познавательные корни вигской апологетики существующих общественных отношений и их конституционного оформления. Соответствующая интерпретация истории рассматривалась как «результат практики абстрагирования вещей от их исторического контекста и суждения о них в отрыве от этого контекста — посредством оценки их и организации исторического повествования при помощи системы прямого соотнесения с настоящим».

Однако, решительно отвергая «прославление настоящего» по вигскому образцу, Баттерфилд апеллировал не к будущему, не к социальному идеалу, а к прошлому, полагая, что «главная задача, стоящая перед историками, заключается в том, чтобы разъяснить несходство между прошлым и настоящим, а его главная функция — быть посредником между другими поколениями и нашим собственным». Осуществляя на практике подобное посредничество, а на деле прочно закрывая к нему дорогу, Баттерфилд предлагает «рассматривать протестантов и католиков XVI в. как далеких и странных людей,., чьи споры имеют так же мало отношения к нам самим, как партии „голубых“ и „зеленых“ в древнем Константинополе».

Таким образом, оказываются отброшенными представления о прогрессе и закономерности в мировой истории, о ее единстве и осмысленности, включая и само понятие причинности, то, что в течение двух столетий питало классическую историческую науку. Позитивная программа Баттерфилда базируется на идеях неоромантического историзма, восходящих к немецкому философу В. Дильтею: «Подлинное понимание истории может быть достигнуто не подчинением прошлого настоящему, но, скорее, превращением прошлого в наше настоящее и попытками увидеть жизнь глазами иного, чем наше собственное, столетия».

Вся эта «метафизическая» — в изначальном смысле слова — проблематика игнорировалась Дреем, одним из активных участников дискуссии о природе исторического объяснения, происходившей на Западе. В отличие от ряда своих оппонентов, занятых конструированием идеальных объяснительных схем, Дрей стремился «вычитать» таковую между строк либерально-вигских исторических монографий. Однако эта односторонняя ориентация лишила наблюдения Дрея какой-либо общезначимости. То, что он называл «логической основой большинства объяснений человеческих поступков в исторической науке», явилось лишь достаточно точным воспроизведением методологических установок, лежащих в основе различных вариантов психологического нарратива, как традиционных (Гардинер), так и модифицированных (Тревельян, Дэвис). По мнению Дрея, «когда историк приступает к объяснению некоторого действия, он обычно сталкивается с целым рядом трудностей, так как он не знает мотивов, лежащих в его основе». Почему же столь необходима всесторонняя информация о целях, планах или мотивах? «Понимание действия, — писал Дрей,—возникает у историка только тогда, когда он устанавливает разумность поступков данного человека в свете его собственных представлений и планов».

С этой точки зрения трактовку Гардинером действий Карла I можно признать образцовой. Так, Гардинер, используя имевшуюся в его распоряжении информацию, отмечает, что «необходимость соглашения с общественным мнением Карл не понимал никогда. Он считал общественное мнение или испорченным, или ошибочным… Карл рассчитывал, что раз будут заключены в Тауэр вожаки, то всякое сопротивление столь незначительного большинства будет крайне затруднено, если не совсем невозможно». Если принимать как должное свойственные этому королю недооценку общественного мнения и переоценку роли репрессивных мер, степень разумности его вооруженного вторжения в парламент 5 января 1642 г. действительно повышается, но исключительно в пределах самосознания амбициозного монарха. Фактически же самосознание политического деятеля выводится не столько из его душевного склада, сколько из социальных и политических коллизий эпохи.

Социальным вопросам посвящена третья глава первого тома «Истории Англии» Маколея. которую до сих пор английские профессора рекомендуют своим студентам в качестве хрестоматийной. Однако хрестоматийный глянец не может скрыть несовершенства, более того, неадекватности используемого Маколеем категориального аппарата. Анализируя проблему джентри, историк утверждает, что «характер английского эсквайра XVII столетия слагался из двух элементов, которых мы не привыкли встречать в связи между собой. Его невежество и неуклюжесть, его низкие вкусы и грубые речи были бы в наше время сочтены признаками совершенно плебейской натуры и такого же воспитания. А между тем он был существенно патриций и в высокой степени обладал теми добродетелями и пороками, которые процветают у людей, с самого рождения занимающих высокое положение и привыкших к авторитету, почету и самоуважению». Литературная сторона фрагмента достойна уважения, но понятия, приспособленные для характеристики мотивов и действий, вряд ли могут использоваться там, где предметом исследования становятся сословия и классы.

Прошли десятилетия, прежде чем социологический трактат сменил драматургическое действие в качестве прообраза исторического исследования. Соответствующие перемены в западной историографии английской революции подготавливались исподволь, постепенно, а произошли они почти одномоментно. Так, еще в 1937 г. Г. Дэвис в книге «Первые Стюарты, 1603-1660» пытался с помощью эмпирических констатаций подвести какую-то базу под безнадежно устаревшую практику династических идеологов, интерпретировавших акты престолонаследия как рубежи исторического процесса. Однако уже в 1941 г. его построения оказались опровергнутыми в результате исследований профессора экономической истории Лондонского университета Р. Г. Тоуни, предложившего социальную интерпретацию тех же событий.

Богатый фактический материал, сконцентрированный в многотомных исследованиях истории английской революции, принадлежащих Кларендону, Юму, Гизо, Маколею, Ранке, Гардинеру и Ферсу, позволяет с полнотой характеризовать события 1640-1660 гг., да и всего XVII в., поскольку дело касается Англии. Вряд ли случайно то, что после трудов Гардинера и Ферса не появилось ни одной многотомной серии подобного рода. Наступила эпоха пересказов и сокращений, однотомников и переизданий. Кризисные черты в полной мере присущи упомянутой книге Дэвиса, «оксфордского кларендоновца», как его характеризуют отечественные авторы.

Все это наглядно демонстрировало, что гносеологические и социальные функции либерально-вигского нарратива были исчерпаны. Речь шла, с одной стороны, о стремлении показать, «как было на самом деле», а с другой, о ретроспективном обосновании викторианского политического устройства. Гносеология играла здесь подчиненную роль, уступая определяющему воздействию со стороны идеологии общества, желавшего иметь такую родословную, которая представлялась бы ему безукоризненной. Как можно было разрешить это противоречие? Факты оказались настолько «упрямой вещью», что для дальнейшего воспроизведения ортодоксального подхода к проблеме истолкования английской революции пришлось пожертвовать привычной матрицей нарратива.

Отказ английских и американских авторов от повествовательной формы традиционного историзма с неизбежностью выдвигал на первый план объяснительные схемы, ранее почти без остатка растворявшиеся в нарративе, а теперь ставшие самоцелью. Начинался период естественного отбора наиболее эффективной схемы, период так называемого «спора о джентри» (1941-1969 гг.). Участники этой дискуссии: Тоуни, Тревор-Ропер, Стоун, Хекстер, Загорин искали более современную и состоятельную альтернативу марксистской концепции английской революции, чем вигская. Направление этих поисков было задано обозначившимся в рамках общего обновления исторической мысли в XX в. кризисом нарратива. Этот кризис дал импульс к переходу от повествования к концептуальности.

Пионером теоретического истолкования социальной природы «пуританской революции» в новейшей английской историографии стал Тоуни, специалист по экономической и религиозной истории тюдоровской Англии. Строгий аналитик, Тоуни тщательно взвешивал свои широкие обобщения, не всегда принимавшиеся его коллегами.

В контексте напряженной социально-политической ситуации 30-х годов вигская историческая концепция с ее поверхностным оптимизмом, идеализмом и обоснованием существующих отношений казалась устаревшей и неуместной. Книги Баттерфилда и Дэвиса в равной мере работали против нее. 1 сентября 1939 г. и последующие события активизировали деятельность западных защитников демократии, что проявилось и в теоретической области. Позитивная программа, предложенная Тоуни в 1941 г., имела мало общего с либерально-вигским пониманием английской революции. Может быть, именно это и стимулировало ее превращение в «новую ортодоксию», сплотившую вокруг себя на какое-то время историков, склонных к реформе британской национальной традиции, стремившихся к укреплению «национального духа» в новых условиях и новыми средствами. Такие настроения, характерные, в частности, для А. Роуза, оказались временным делом, ибо не подкреплялись реальным содержанием интерпретируемых текстов.

Значительно более глубокое и продолжительное влияние идей Тоуни испытала на себе профессиональная историография английской революции, представленная не только участниками «спора о джентри», возводящими эту дискуссию к статье «Возвышение джентри, 1558-1640», но и так называемой «школой Тоуни», ориентированной аналогичным образом. Не менее важно и то, что работы этого историка соответствуют основным тенденциям развития современного англо-американского историзма, формированию которого они активно содействовали.

Установка на теоретическое осмысление прошлого сама нуждалась в теоретическом обосновании. Так, профессор М. Вартофский в «Бостонских исследованиях по философии науки» резюмирует сложившуюся ситуацию как гносеологическую проблему, прибегая к соответствующей терминологии: «Поскольку я хочу обосновать утверждение, что к пониманию мы приходим только на основе данных концептуальных моделей, постольку метафизика — задавая наиболее общее и абстрактное истолкование условий, при которых что-либо может быть понято, — становится эвристикой для научного понимания».

То, что Вартофский склонен рассматривать как возвращение к метафизике, является попыткой обновления методологических оснований западной исторической науки. Наиболее теоретически корректна в этом смысле концептуальная схема Тоуни, вполне соответствующая модели Вартофского, особенно если термин «метафизика» в его устаревшем значении заменить на привычное сегодня «методология» — правомерность такой подстановки вытекает из контекста статьи американского философа.

Историками неоднократно подчеркивалось, что методологическую основу концепции Тоуни составляет экономический материализм, сторонники которого прямолинейно и однозначно интерпретируют проблему соотношения собственности и власти, рассматривая власть как функцию собственности, а собственность — как богатство, т. е. как совокупность материальных ценностей.

Переводя проблему в конкретно-исторический план, можно указать на прямую связь между укреплением экономических позиций мелкого феодального землевладения и оформлением его политического представительства, палаты общин. Эти процессы, характерные прежде всего для феодальной Англии XIV в., неоднократно становились предметом изучения и были известны Тоуни, экстраполировавшего их на XVI и XVII вв. Сама гипотеза о «возвышении джентри» воспроизводит реальную логику «возрастания экономического и общественного значения слоя мелких феодалов», выступавших относительно единым фронтом на протяжении XII-XV вв. Это связано с тем, что принадлежность к нетитулованному дворянству имела тогда не только юридический, но и социально-классовый смысл, еще не затемненный развитием буржуазных общественных отношений под той же юридической вывеской. Можно предположить, что именно проекция методологии экономического материализма на историческую реальность XIV в. детерминировала — каков бы ни был механизм этой детерминации — концептуальные допущения Тоуни. Внутренняя логика научных теорий не всегда соответствует логике их авторского изложения. Каковы же опорные постулаты концепции Тоуни? Результаты предпринятой автором этой статьи реконструкции сводятся к следующему: джентри и аристократия — антагонистические социальные группы; мерой их антагонизма является распределение между ними земельного фонда; мерой этого распределения является манориальная статистика.

Формулировки самого Тоуни не оставляют сомнения, что английский историк предполагал закономерным и естественным обратное движение мысли. Читателя надо было подвести к выводу о том, что «возвышение джентри» — фундаментальная социологическая реальность, выявленная непосредственно в эмпирическом контексте истории Англии со всей статистической четкостью.

Итак, манориальная статистика, которая должна была обеспечить объяснительной схеме Тоуни контакт с исторической реальностью, предоставив эмпирические доказательства действенности этой схемы, оказалась априорной конструкцией. В результате историческое объяснение английской революции на новый лад, заблокированное и «сверху», методологически, и «снизу», методически, выдает свою умозрительную, метафизическую природу. Отрыв теории от эмпирии еще не привел Тоуни к их разрыву. Совершенно иной характер приобретает соотношение теории и эмпирии в концепции Тревора-Ропера.

Политический традиционализм сочетался у этого историка с наклонностью к парадоксальным новациям в осмыслении поворотов исторического процесса. Тревор-Ропер писал, что, с его точки зрения, «история Англии после 1660 г. была продолжением ее истории до 1640 г.». Однако именно эти, как бы «несуществующие», центральные десятилетия XVII в., привлекали пристальное внимание историка и освещались им в работах «Джентри», «Социальные истоки Великого мятежа», «Всеобщий кризис семнадцатого столетия». Кажущееся противоречие разрешалось у Тревера-Ропера противопоставлением концепции английской революции как буржуазной по своей классовой природе сложной умозрительной конструкции, ни в коей мере не являющейся результатом тщательного воспроизведения последовательной смены событий в духе «исторического натурализма» Гардинера.

Если продолжить аналогию с категориями современной эстетической мысли, то в лице Тревора-Ропера наука имеет «историка-модерниста», озабоченного конструированием исторической реальности, в корне отличной от той, которую мы знаем по совокупным данным научного опыта. Чистая умозрительность такого «возвращения к метафизике» не мешает Тревору-Роперу заявлять о себе как об интерпретаторе английской революции, впервые раскрывшем ее социальную сущность. В действительности же перед нами не интерпретация, а искусно построенная теоретическая модель революции, взятой в ее социальном, политическом и интеллектуальном аспектах, модель, детерминированная не столько гносеологически, сколько задачами идейной полемики с марксистской концепцией тех же событий. Высокая степень внутренней и взаимной непротиворечивости выдвигаемых тезисов свидетельствует всего лишь о гипотетическом, а отнюдь не о реальном существовании «мира Тревора-Ропера». Этот фантастический мир построен на фундаменте концептуальных допущений, еще более зыбких, чем у Тоуни.

Объяснительная схема Тревора-Ропера имеет почти всецело априорный характер еще и потому, что с самого начала призвана объяснить не крупнейшую социальную революцию, а ее предполагаемую бессмысленность — неблагодарная задача для историка, вынужденного в этом случае эксплуатировать свое социологическое воображение в гораздо большей мере, чем аналитические способности. Изображая Кромвеля вождем, а Гаррингтона — идеологом «слепого бунта» оскудевших провинциальных дворян, «английских идальго», против «прогрессивного» и «буржуазного» абсолютизма Стюартов, т. е. рисуя происходившее не в естественной, прямой, а в обратной по отношению к реальности перспективе, историк апеллирует для обоснования такой трансформации к разработанной им самим объяснительной схеме. Она представляет собой своего рода экономическую метафизику.

Ее основные постулаты, иначе говоря, концептуальные допущения, выявляемы, немногочисленны и просты, обладают внешней убедительностью. В самом деле, если бы мы могли с уверенностью сказать, что хозяйствование на земле приносило английскому джентльмену в XVI-XVII в. одни убытки в силу фатальной нерентабельности земледелия, возможно, тогда тезис об антагонизме должности и поместья как возведенных в ипостась источников дохода английского джентри получил бы в глазах некоторых коллег Тревора-Ропера определенное оправдание.

Вероятно, что феодальная часть джентри действительно переживала упадок, однако и в этом случае трактовать буржуазную революцию как феодальный мятеж было бы затруднительно. Пожалуй, только один историк солидаризировался с построениями Тревора-Ропера, а именно англичанин Д. С. Моррилл, который в книге «Мятеж провинции» утверждал, что провинциальное джентри накануне революции «оставалось удивительно слабо информированным о важных политических вопросах». Политическая же ситуация в стране складывалась прежде всего под влиянием социальной дифференциации провинциального джентри. Что касается основного допущения, то оно идет вразрез с прямо противоположной оценкой экономических возможностей тогдашнего английского земледелия, выработанной в результате долгого и трудного развития исторической мысли. Контраргументация сводится к нескольким эмоциональным цитатам, свободно поддающимся иному толкованию. Иначе говоря, точки соприкосновения теории Тревора-Ропера и эмпирии исторического процесса немногочисленны.

Историк не испытывает в этой связи каких-либо неудобств или сомнений. Наоборот, свободное теоретизирование стало методом его научного мышления. Восприняв идеи Нэмира и Баттерфилда, Тревор-Ропер идет дальше учителей в утверждении принципов неоконсерватизма. «Далекими и странными людьми» выглядят в изображении Тревора-Ропера не только католики и протестанты XVI в. Роялисты и сторонники парламента, к борьбе которых историки всех направлений склонны возводить происхождение современной Англии, трактуются в его работах как люди, чьи ожесточенные столкновения, совершенно чуждые современности, не оказали на ее становление никакого воздействия.

Все это не помешало возникновению неолиберальных, по определению И. И. Шарифжанова, тенденций в англо-американской историографии, представители которой пытаются решить задачу противостояния марксизму, одновременно отвергая объяснительную схему Баттерфилда. Вигская интерпретация истории обретает при этом новую привлекательность, что в значительной мере обусловлено негативной реакцией значительной части специалистов на произвольные обобщения Тревора-Ропера, построенные по принципу «тем хуже для фактов».

Философское обоснование нарратива гардинеровского толка, предложенное Дреем, не является выходом из сложившейся ситуации, ибо вигский нарратив окончательно утратил свой эвристический потенциал еще в межвоенный период. Иное дело — вигская объяснительная схема, вигская концепция революции. Являясь формой идеологической переработки революционных традиций английского народа, она оказалась более способной к трансформации, чем полагали историки-«ревизионисты» неоконсервативного направления. Ответом на далеко идущие претензии теоретического характера, содержащиеся в работах Баттерфилда и Тревора-Ропера, явилось формирование в рамках «спора о джентри» неолиберальной, социально-вигской, концепции английской революции.

Наиболее крупным представительством неолиберального направления является американский историк Дж. Хекстер. Издательские аннотации аттестуют его как «одного из наиболее выдающихся национальных историков». В целом ряде статей, составивших книги «Переоценки истории» и «Об историках», Хекстер выступает как сторонник эмансипации исторического знания, «исторического разума», нетождественного другим разновидностям интеллектуальной деятельности. Американский историк непрерывно сопоставляет сложившийся у него идеал историзма с наличной историографической практикой, корректируя и развивая собственные тезисы, не останавливаясь иной раз перед тем, чтобы признать свое поражение в какой-либо конкретной полемике.

В развернувшихся на Западе спорах о том, какая история нужна современности, — история событий или история структур, повествовательная или количественная (математизированная), — Хекстер не склонен поддерживать какую-либо из сторон. Он избирает свой путь, в равной степени далекий от «сциллы» нарратива и «харибды» квантификации. Не претендуя на лавры «мастера занимательного повествования», Хекстер, тем не менее, владеет искусством драматизирования идейных коллизий. Аргументация собственных объяснительных схем и анализ проблем историографического характера приобретают у него черты интеллектуального детектива, содержанием которого являются поиски истины.

Подобные цели ставит перед собой всякий серьезный исследователь, и результаты упомянутых поисков в решающей мере зависят от надежности познавательных средств, призванных обеспечить достижение этих целей.

Историческая концепция Хекстера в равной мере детерминирована прошлым и настоящим западной историографии, будучи своеобразным синтезом традиционалистских и новаторских тенденций. Работы Хекстера невозможно разделить на «чисто» исторические и «чисто» историографические исследования, ибо они представляют собой единство тех и других, т. е. теоретическую историю. Каждая статья американского автора становится фрагментом умозрительного диалога между англичанином XIX в. Маколеем и французом XX в. Броделем. Эти имена символизируют для Хекстера высшие возможности исторического знания, реализация которых должна привести к восстановлению терапевтической функции истории в условиях современного общества. Добиться решения поставленной им задачи Хекстер намеревается отнюдь не средствами психологизированного нарратива, содержащего поучительные примеры достойного и недостойного поведения, а путем гуманизации прошлого на основе теоретического анализа его ключевых проблем. Иначе говоря, история призвана быть не педагогом, а врачевателем, возвращающим индивидуальному сознанию веру в осмысленность исторического процесса, веру, которая подтвергается непрерывным испытаниям действительности новейшего времени.

Для того, чтобы облегчить индивиду контакты с этой действительностью, Хекстер мобилизует все идеологическое содержание вигскои интерпретации истории, излагая его на языке социологических обобщений, столь распространенном ныне в связи с ускоренным и успешным развитием социальных наук. Хекстер стремится сделать либеральное мировоззрение не только «объясняющим», лежащим в основе английского исторического опыта, но и «объясняемым», выводимым из его глубинных факторов и тенденций. Решение этой задачи мыслится ему как создание «нового каркаса для социальной истории». Результаты исследований Броделя, резюмированные в его труде «Средиземное море и Средиземноморский мир в эпоху Филиппа II», представляются американскому историку превосходным примером такого рода, позволяющим понять историкам и социологам «соотношение истории и социологии». Хекстер, подобно Броделю, уверен, что необходимо наладить взаимодействие этих наук.

Будучи «метафизиком» — в терминах Вартофского, — т. е. ярким представителем антипозитивистской линии в историографии, Хестер отвергает и количественные методы, и нарратив как формы обработки эмпирического материала. Одновременно Хекстер идеологизирует и социологизирует историю, наглядно демонстрируя единство ортодоксальной идеологии и ортодоксальной социологии в современном западном обществе. Тем самым вигская интерпретация истории становится не столько интерпретацией политических решений или религиозных доктрин, сколько истолкованием экономических проблем и социальных конфликтов.

Это обусловило выступление Хекстера в рамках «спора о джентри» с далеко идущей попыткой социально-вигской интерпретации английской революции XVII в. В конечном счете — если говорить о периоде, охватывающем вторую половину 60-х и 70-е годы — Хекстер действительно оказался «хозяином положения», проведя реставрацию традиционных воззрений с мнимой безоговорочностью «счастливой реставрации», осуществленной Монком во имя торжества дела Стюартов. Социологизированный вариант либерального осмысления английской истории, разработанный Хекстером, существенно отличается от классического, нарративного.

Если по мнению либеральных историков XIX в., личная и общественная свобода имманентна историческому развитию Англии, то для Хекстера она является равнодействующей бурных социальных конфликтов. Это различие не может быть интерпретировано в духе противопоставления событийной и структурной историографии, бессодержательность которого убедительно доказал российский историк А. И. Данилов. В рассматриваемом случае речь идет о выборе не столько объектов исследования, сколько методов реализации вигской объяснительной схемы. То, что для Маколея являлось аксиомой, встает перед Хекстером как теорема, требующая доказательств. Эти доказательства, в свою очередь, восходят к некоторым «аксиомам», которые принимаются Хекстером как исходные допущения.

Вероятно, они представляют собой результат искреннего «самовыражения» историка, стремящегося с самого начала исключить какое-либо влияние марксизма на свои дальнейшие построения. Ранее английского исследователя П. Ласлетта, автора получившей широкую известность на Западе книги «Мир, который мы потеряли», Хекстер выдвинул тезис о том, что Англия XI-XVIII вв. представляла собой общество одного класса. Американский историк усматривает социальную определенность этих столетий в инициативной роли богатства, т. е. обладавших им привилегированных слоев общества. После того, как из истории устранены классовая борьба и народные массы, на первый план стала выступать общественная оппозиция, использующая социально-политические институты. Главными оппозиционными силами становились аристократия и джентри, контролировавшие в XV в. вооруженные свиты, в XVII в. — парламентскую кафедру, в XVIII в. — избирательную систему. «Новый каркас для социальной истории», сконструированный Хекстером, допускает лишь вариации на заранее и очень четко определенную тему.

Переход от нарратива к теории во многом явился переходом от одного типа видимости к другому: от привычной видимости эмпирических констатаций к видимости проникновения во внутренние механизмы детерминации исторических фактов. На деле конкретика исторического процесса у Хекстера. как и у Тревора-Ропера, подменяется объяснительными схемами, находящими опору не столько в анализируемой действительности, сколько в автономной логике современного западного историзма, в его немарксистском идейном потенциале. Сторонники «социологизированной истории» пытаются бороться с марксизмом на его собственной территории, однако демонстрируют подчас узость своей методологической базы.

Можно ли объективно объяснить расстановку классовых сил в предреволюционной Англии, руководствуясь таким определением класса, которое представляется идеальным английскому историку Л. Стоуну, автору монографии «Кризис аристократии, 1558-1641»: «Сущность социального класса заключается в том, как человек рассматривается его собратьями — и, соответственно, в том, как он рассматривает их, а не в качествах или собственности, которые вызывают подобные отношения»? Восприняв это определение, восходящее к Т. Маршаллу. Стоун объясняет события 1640-1642 гг. кризисом доверия к титулованному дворянству. Формальный даже для Англии XVII в. критерий сословности, дополненный различными вариантами измерения богатства, является критерием истины для ряда современных интерпретаторов революции, которую они упорно отказываются признать буржуазной.

Таковы основные результаты перехода от нарратива к теории, т. е. от повествования к концептуальности, составившего содержание целого этапа в осмыслении событий середины XVII в. Дальнейшее развитие англо-американской историографии английской революции привело к формированию ответа на вызов, который бросил методологической традиции социально-теоретический историзм Тоуни, Тревора-Ропера, Стоуна, Хекстера и близких к их позициям авторов. К. Рассел в нетерпеливом стремлении к переориентации западной историографии еще в 1971 г. заявлял, что «пыль осела на «возвышении джентри». Вскоре после того, как тот же Рассел в 1979 г. издал книгу о парламентском кризисе в Англии 20-х годов XVII в., стало ясно, что речь идет о формировании новой ортодоксии, которая не исключает, но даже предполагает обращение к новым приемам аргументации, использование новой терминологии в целях обоснования необходимости возврата к жесткому религиозно-политическому детерминизму, социальному консерватизму и методологическому эмпиризму. Методологическая программа новой ортодоксии положена в основу монографии английского историка О. Вулрича «От республики к протекторату», опубликованной в 1982 г. Работа О. Вулрича изобилует фактами, характеризующими различные стороны деятельности Бербонского парламента — известного также как «парламент святых» — в переломном 1653 г., закончившемся установлением режима протектората. Появились и работы, эклектически объединяющие элементы нередко противоположных интерпретаций. Такова интересная в целом и богатая новым фактическим материалом книга В. Ханта «Пуританский момент», вышедшая в 1983 г. в США. Важно отметить, что представители новой ортодоксии, которую на Западе обычно называют «ревизионистским» направлением, не только отрицают буржуазный характер английской революции, но и вообще отвергают социальный детерминизм как фактор исторического объяснения. Позиция  В. Ханта может быть рассмотрена в этом аспекте как своеобразное исключение из общего правила.

Архаический нарратив в духе французского историка XIX в. Ф. Гизо стал той формой, в рамках которой впервые была высказана мысль о буржуазном характере английской революции. Объяснительные схемы французских нарративов эпохи Реставрации содержат больше социологической истины, чем широковещательные теоретические разоблачения «мифа о среднем классе в тюдоровской Англии» (название одной из статей Хекстера). Это объясняется в первую очередь тем, что на завершающем этапе борьбы с Бурбонами масштабность и радикализм социальных задач, осознанных французской историографией, соответствовали значительности интеллектуальных ресурсов последней. К. Маркс и Ф. Энгельс неоднократно подчеркивали приоритет французской исторической мысли первой половины XIX в., впервые, хотя и непоследовательно, сделавшей классовую борьбу одним из важнейших объектов исследования.

На страницах работ участников «спора о джентри» трудно найти имена французских историков времени Реставрации  Ф. Гизо, О. Тьерри, Ф. Минье, и это не случайно. Отвергая материалистическое понимание истории, некоторые английские и американские сторонники «социальной интерпретации английской революции» порывают и с плодотворными тенденциями в развитии классической исторической мысли. Основные участники «спора о джентри» черпают аргументы и вдохновение в трудах современников «великого мятежа», — публициста Дж. Гаррингтона, лидера роялистов графа Э. Кларендона и философа Дж. Локка — создавая историографию в стиле «ретро».

Сопоставление либерально-вигской и «социологизированной» интерпретаций английской революции XVII в. позволяет сделать вывод о том, что нарратив и теория могут быть рассмотрены как различные способы оформления идентичного или сходного историко-философского содержания, независимо от того, деформируют они объект исследования или, напротив, содействуют его изучению. Абсолютизация действительно имеющих место различий неоднократно приводила к утверждениям о существовании двух историй — «философской» и «эмпирической». Однако основной водораздел пролегает не здесь, и обобщающие «Переоценки истории» Хекстера сводятся к попыткам реставрации того концептуального содержания, которое излагал на языке нарратива Маколей после поражения революции 1848 г. Правда, маколеевский Мильтон в эссе «Разговор между Абрагамом Коули и Джоном Мильтоном о междуусобной войне» (1824 г.) проявляет чудеса социологической изобретательности, утверждая правоту «доброго старого дела», но и люди, и времена меняются.

Можно ли в таком случае говорить о концептуальной и методологической нейтральности констатирующих (нарратив, квантификация) и интерпретирующих (теория) форм фиксирования исторической информации? Вряд ли. Либерально-вигский, либерально-викторианский нарратив являлся нарративом «по убеждению», а не только в силу приверженности к многовековой традиции изложения последовательности событий в повествовательной форме. Для Маколея и Гардинера такая организация материала была делом принципа, залогом действенности объяснительной схемы, рафинированным подтверждением лозунга «Правь, Британия!», ибо что могло быть более неопровержимым для англосакса XIX столетия, чем его историческая родословная?

И все-таки именно родословная британского джентльмена стала предметом дискуссии, в ходе которой были предложены теоретические модели исторической роли джентри, каждая из которых предполагает определенную интерпретацию социальной природы английской революции. Как бы ни оценивались эти интерпретации, воспроизвести их на языке нарратива в высшей степени затруднительно. Современная теоретическая социология восходит к Марксу. Даже ее западные представители, ожесточенно полемизирующие с марксизмом, нередко, хотя порой бессознательно, воспроизводят его логику. Такие тенденции характерны и для теоретической историографии английской революции.

Крупнейшие представители западного историзма XX в. Тоуни, Бродель и другие в значительной мере осознавали марксистские корни многих своих построений, не представляли собственной научной практики без асиммиляции — в той или иной мере — теоретической доктрины исторического материализма. Один из наиболее эрудированных творцов исторической формы общественного сознания в России конца XIX — первой трети XX в. Кареев призывал проводить четкую грань между детерминистской утопией «научного коммунизма» и материалистическим пониманием истории, которое остается одной из базовых ориентаций современной историографии. Сегодняшние теоретико-методологические поиски представляются немыслимыми без учета «рациональных зерен», несомненно, присущих марксизму, который являлся стимулятором в процессе перехода от нарратива к теории. Что касается историков, совершивших этот переход, о которых и шла речь выше, то их труды имеют непреходящее значение для всей современной исторической науки.